![]() |
Системная психология и социология » Журнал » 2016 №19 » Г. Р. Консон, ПСИХОЛОГИЯ ИНФЕРНАЛЬНОГО ДВОЙНИКА ГЕРОЯ В РОМАНЕ Т. МАННА «ДОКТОР ФАУСТУС» |
Г. Р. Консон, ПСИХОЛОГИЯ ИНФЕРНАЛЬНОГО ДВОЙНИКА ГЕРОЯ В РОМАНЕ Т. МАННА «ДОКТОР ФАУСТУС»
Журнал » 2016 №19 : Г. Р. Консон, ПСИХОЛОГИЯ ИНФЕРНАЛЬНОГО ДВОЙНИКА ГЕРОЯ В РОМАНЕ Т. МАННА «ДОКТОР ФАУСТУС» |
![]() ![]() ПСИХОЛОГИЯ ИНФЕРНАЛЬНОГО ДВОЙНИКА ГЕРОЯ В РОМАНЕ Т. МАННА «ДОКТОР ФАУСТУС»
Г. Р. Консон, РГСУ, Москва В статье анализируетсяпсихология инфернального двойника героя, который в романе «Доктор Фаустус», несмотря на усилия выглядеть правдивым и положительным, остается лжецом, искажающим объективную сущность явлений. При этом двойник, воспроизведенный в качестве весьма эрудированного психолога-циника с шизофреничным мышлением, трактован не как самостоятельное явление, а как порождение деперсонализированного сознания человека. Подобное раздвоение личности изображено Т. Манном специально для того, чтобы иметь возможность «увидеть» перед собой живущего внутри себя антагониста и изучить его психологию. Ключевые слова: Томас Манн, «Доктор Фаустус», Адриан Леверкюн, двойник, характер, психология, философия, культура, искусство, музыка, Ницше. THE PSYCHOLOGY OF INFERNAL DOPPELGANGER OF THE HERO IN THE NOVEL BY THOMAS MANN THE “DOCTOR FAUSTUS” G. R. Konson RSSU, Moscow The article analyzes the psychology of infernal Doppelganger of the hero in the novel “Doctor Faustus”. The Doppelganger is a liar distorting the essence of the objective phenomena, despite of his efforts to look truthful and positive. Simultaneously the image of the Doppelganger is shown as a very erudite psychologist and cynic with schizophrenic thinking. And he is a whole treated not as an independent phenomenon, but as a product of depersonalize human consciousness. This split personality is specifically depicted by T. Mann in order to be able to “see” the antagonist living inside the man and study the psychology of such antagonist. Key words: Thomas Mann, “The Doctor Faustus”, Adrian Leverkiihn, Doppelganger, character, psychology, philosophy, culture, art, music, Nietzsche.
Введение В романе «Доктор Фаустус» Томас Манн показал губительные последствия игнорирования морали, причины которого содержались в кризисе зарубежной цивилизации первой половины ХХ века и в том числе — в кризисе культуры и распаде личности. В Германии этот кризис имел свои патологические черты, выраженные, по наблюдению Манна, в особой — обывательской — психологии, в националистической форме «немецкой отчужденности от мира, немецкой далекости от общемировых вопросов, глубокомысленной отрешенности от всемирного бытия» [9: с. 306] — всего того, что сформировалось у писателя в его концепцию немецкого бюргерства, наиболее убедительно выраженную в исследовании творчества И. В. Гёте [8: c. 38][1], и явилось стержнем проблемы немецкого духа, которую Манн переживал как свою собственную [см.: 12: с. 35]. В подобной психологии Манн всегда ощущал нечто загадочно-жутковатое и потаенно-демоническое [9: с. 306], что влекло его с большой силой. Такая психология, оснащенная, по откровению писателя, «полным фантастики мрачным юмором», соединялась у него с дерзкой критикой. Со своим школьным другом они осуждали всё на свете, в особенности школу и косность царившей в ней бюрократии [12: с. 8]. Такая позиция Манна-ученика, по всей очевидности, предвосхитила нигилизм двойника из романа «Доктор Фаустус», критиковавшего устоявшиеся ценности. Но изначально, по признанию Манна, ему было важно показать тяготение немецкого мышления к трансцендентному, дать возможность ощутить «таинственную связь немецкого национального характера с демонизмом», связь, которую он сам «познал в результате собственного внутреннего опыта, но о которой нелегко рассказать» [14: с. 102–173]. Поэтому гипотезой статьи является мысль о том, что психологический двойник героя, представляющийся в лике инфернальной силы, есть он сам, в котором нашли отражение автобиографические черты Манна, вследствие чего освободиться от подобного двойника невозможно. В связи с этим противоречием попытаемся рассмотреть сущность такого деперсонифицированного образа, весьма эрудированного и воспитанного в традициях философии Ф. Ницше, чья трагическая личность привлекала внимание Манна. По его воспоминаниям, духовное и стилистическое влияние Ницше сказалось уже в ранних его произведениях. По признанию Манна, «соприкосновение с ним в значительной степени определило мой находившийся тогда в процессе становления духовный склад; но изменить сущность нашу, сделать из нас нечто иное, нежели мы суть — этого никакая сила, движущая развитием, не может; вообще говоря, всякая возможность развития предполагает наличие некоего “я”, обладающего интуитивной волей и способностью личного выбора, переработки в нечто сугубо свое» [12: с. 17]. Следовательно, несмотря на большое влияние Ницше на молодого писателя, Манн оставался верен своим собственным убеждениям. Внешний облик двойника и его автопортрет Внешние черты привидевшегося Адриану фантома важны потому, что они не только ассоциируются с образом самого героя, но и выражают его внутреннюю сущность. Психологический двойник Леверкюна хорошо образован (сам Т. Манн, вспоминая о себе, говорил об успехах в школе, о том, что «блистал философскими, подрывавшими устои передовицами» [12: с. 9]). Он большой знаток музыки, пересыпает речь французскими, латинскими выражениями. Обходителен и призывает Адриана к вежливости, ироничен по отношению к врачам. Фантом — знаток истории, о чем свидетельствует его упоминание об эпизоде Лютера, бросившего чернильницу в демона, — реминисценция из откровений инфернального двойника Дмитрия Карамазова в романе Достоевского «Братья Карамазовы». Рекомендует себя как деятельного. Якобы верит в добро: «а если где случался обман, то ведь и в поговорку вошло, что обманутым всегда оказывался я, верящий в справедливость и честность...» (с. 295)[2]. Как будто диалектично мыслит: «Разве тебя не учили в университете, что Бог может обратить зло в добро и что тут нельзя ставить ему палки в колеса?» (с. 307). Однако такой практики за Богом не водится — это удел представителей ада. Поэтому диалектику двойник Леверкюна при случае подвергает сомнению: «Мысль, будто общее гармонически содержится в частном, обанкротилась» (с. 315). Подобно видению Ивана Карамазова, не испытывая чувства ответственности за свои слова: «Ведь я, пожалуй, единственный, кем она (религия. — Г. К.) еще держится!» (В этом пассаже угадывается богоборческий мотив Ницше, который, по наблюдению Ф. Юнгера, был уверен, что старый Бог — Бог морали — умер [29: c. 153].) «За кем ты признаешь богословскую экзистенцию, если не за мной? И кто согласится на богословскую экзистенцию без меня?» (с. 317–318). В такой насмешке леверкюновского двойника проступает философия Ницше, разуверившегося в христианской морали. Его позицию необычайно точно охарактеризовал Н. Бердяев: «Ницше признал христианскую мораль рабьей, плебейской, моралью слабости и возненавидел ее. Он противопоставил ей мораль господскую, аристократически-благородную, мораль силы» [1: с. 228]. Однако христианская мораль как раз и является религией сильных духом: «христианская этика — этика духовной победы, а не поражения. Побеждающие “мир”, жертвующие благами этого мира — самые сильные, самые подлинные победители. И по сравнению с силой и победой духа Христова всякая сила и победа в этом мире ничтожна и призрачна» [Там же: c. 228]. Психологический двойник Адриана исполнен высокого о себе мнения, которое вуалирует элегантным укором: «Ценил бы меня хоть как знатока. Уж черт-то кое-что смыслит в музыке» (с. 315). Представляется специалистом в религии: «То, что религия — моя специальность, так же несомненно, как и то, что она не является специальностью буржуазной культуры» (с. 318). Мнимая тяга «другого “я”» Адриана к изучению религии, по всей видимости, объясняется его самомнением, позволяющим быть уверенным в своем возвышении над человечеством: «Посредственность вообще не живет теологической жизнью» (с. 322). Чувство собственного могущества и великолепия деперсонализированное Alterego Леверкюна отождествляет с божественным началом: «в конце концов вырастет в триумфальнейшее благополучие, в избыток восторженного здоровья, в божественное бытие» (с. 317). Считает себя честным и оклеветанным: «Кто называет меня господином Dicis et non facis[3], тот дает маху. Хоть тоже как бы щекочет под подбородком, а все-таки клевета» (с. 294–295). Такая убежденность инфернального адриановского «я» в несправедливом к нему отношении вызывает ассоциации с ницшеанским ви́дением момента честности в обмане [16: c. 59]. Двойник возражает против утвердившейся за ним характеристики критика всего происходящего. Он правду уравнивает с ложью: «разве правда — это не переживание, не чувство? То, что тебя возвышает, что увеличивает твое чувство силы, могущества, власти (здесь виден характерный для Ницше мотив сверхчеловека: «Человек есть нечто, что до́лжно превзойти» [17: с. 299]) — это правда, будь она хоть трижды ложью с добродетельной точки зрения» (с. 316). В действительности же преклоняется перед ложью, а правду считает бесполезной: «Умножающая силы неправда без труда потягается с любой бесполезно добродетельной правдой» (с. 316). Это «открытие» второго «я» в своей изощренности потягается с ницшеанским воззрением на ложь, считающим, что говорить правду удобнее, чем лгать, ведь «ложь требует изобретения, памяти и умения обманывать», т. е. определенного мастерства [19: c. 60]. Двойник видит обман в искусстве, утверждает его иллюзорный характер, в частности, музыки: «неустанным примирением своих специфических домогательств с господством условностей она тоже посильно приобщалась к высокому обману» (с. 315). Правдивость смешивает с мещанством и нечистоплотностью: «Если кто-то, скорее из правдолюбия, чем из эгоизма, пытается опровергнуть превратнейшие о себе толки, значит он жулик» (с. 153). Презирает сомнения, творческие и нравственные переживания. Из перечисленных качеств инфернального собеседника следует, что, несмотря на его усилия выглядеть правдивым и положительным, коварная натура проступает в каждом его высказывании, благодаря чему объективная сущность явлений заменяется ее уродливым подобием.
Черты характера психологического двойника а) Музыкально-эстетические воззрения Неискренность и непоследовательность второго «я» у Леверкюна проступает и в его художественно-эстетической платформе. Музыку он относит к области обывательского искусства и отказывает ей в живописно-изобразительных возможностях: «Критике подлежит иллюзорный характер обывательского искусства, к которому причастна и музыка, хотя она и не живописует» (с. 315). Однако подобная характеристика с классической музыкой, искусством и шире — с культурой никак не согласуется. Вместе с тем Alterego Адриана высказывается против передачи в музыке иллюзий, стоит за воплощение в искусстве искренних страданий: «Допустимо только нефиктивное, неигровое, непритворное, непросветленное выражение страдания в его реальный момент. Его бессилие и горечь так возросли, что никакая иллюзорная игра тут уже не дозволена» (с. 314). В таком понимании музыки просматривается пессимистическая позиция Т. Адорно. Однако возможности музыки не ограничиваются воплощением только трагического, они несоизмеримо шире и масштабнее, потому что музыкальному выражению подвластны самые разные слои художественного содержания. В отношении же музыкальной композиции второе творческое «я» Адриана считает нужным отказаться от традиционных форм, поскольку они якобы ограничивают и искажают художественную выразительность, а также передают только «иллюзию чувств». Особо наивным выглядит его отрицание понятия музыкального опуса, под которым он разумеет форму4 (с. 314). Взамен отказа от старых форм «внутренний человек» Адриана не предлагает ничего нового. И в этом — его разрушительная сила. Кроме того, если психологический двойник Леверкюна поддерживает трагическое искусство, то именно трагическое содержание в самой большой степени, по сравнению с другой сюжетикой, требовало новых и неожиданных музыкальных форм. Т. Ливанова писала, что поиски трагизма всегда вели к новаторству, а трагические образы «оказывались самыми смелыми, требовали новых средств выражения, побуждали к исканиям, заставляли нарушать правила» [6: c. 267]. В сущности, академические музыкальные формы представляют собой завоевания культуры, которые выступают в качестве современных достижений, а двойник, отказываясь от них, призывает к примитивному искусству. Манн же осмысливает искусство как анализ жизни и «в высокой степени критически направленное созидание… » [12: с. 37]. Таким образом, в своем отношении к музыке леверкюновский двойник выступает как критик, который не может дать ответа на то, какими должны быть пути ее развития. ________ 4 Опус (иначе — сочинение или несколько сочинений, объединенных одним номером) — обозначение в творческом каталоге композитора порядкового номера музыкального произведения. Благодаря опусу выявляется время создания сочинения и сопутствующих ему произведений.
б) Двойник Адриана — аморалист и искуситель Второе «я» Леверкюна проповедует имморализм: «Живи себе по-скотски, море по колено, этаким великим чернокнижником, и удивляй мир разнообразнейшей чертовщиной; забывай понемногу о всякой там скованности и сигай во хмелю выше головы, не изменяя при этом себе — зачем же? — нет, оставаясь самим собой, но только достигнув своей натуральной высоты с помощью упомянутой полбутылки» (с. 299–300). Источник такого имморализма видится в этике Ницше, который в опьянении усматривал эстетическое явление[4]. Для аргументации своих слов двойник ссылается на Бисмарка: «Кажется, Бисмарк говорил, что, дескать, немцу нужно полбутылки шампанского, чтобы подняться на свою натуральную высоту… золотые слова» (с. 298). Такого рода максима коварного адриановского «я» укладывается в ницшеанское понятие дионисизма, в котором человек испытывает восторг опьянения и выхода из серой повседневности. Выход этот сопровождается ещё и потерей индивидуальности [7. с. 963]. В подобном призыве к жизни во хмелю проявляется два характерных принципа — неприятие рационализма и действие ради действия без последующего осмысления. Внутренний человек Адриана расхваливает страсть к самолюбованию, разжигает чувство богоизбранности и сознание сверхчеловека: «ужас самопреклонения, да, да, сладостного трепета перед самим собой, когда сам себе кажешься богоизбранным инструментом, божественным чудищем» (с. 300). Он гарантирует славу, жизненность созданных Леверкюном сочинений и забвение угрызений совести. Однако посмертную славу художнику гарантировать не может никто. Сколько лет она продлится — проверить ее Адриан не в силах. Поэтому внутреннее «я» изначально ведет с ним нечестную игру. Оно, как пишет А. Фёдоров, «предлагает фальшивый товар» [23: c. 316]. Двойник искушает Адриана жизненным триумфом: «предстоящее тебе экстравагантное бытие — это великое баловство, после которого не так-то просто ни с того ни с сего возвратиться к посредственно спасительному продолжению экстравагантного бытия» (с. 321). Двойник якобы призывает к свободе. Однако при случае выказывает к ней недоверие: «Связывающим, априорным условностям, которые гарантировали свободу игры, — крышка» (с. 315). Внутренний человек Адриана сулит ему лидерство в новой культуре, которая, по сути, станет антикультурой: «Ты будешь знаменем, ты будешь задавать тон грядущему, твоим именем будут клясться юнцы, которым благодаря твоему безумию не придется уже самим быть безумцами» (А. Фёдоров считает, что при всех восторженных высказываниях о таланте Леверкюна, в том числе учителя Адриана Кречмара и друга Леверкюна — Серенуса Цейтблома, Манн выявляет не только его ограниченность, но и «массовое смещение художественных критериев, показывает существование и ложных кумиров, и ложной эстетики, создающей объективную видимость успеха» [23: c. 303].) По мнению инфернального двойника Леверкюна, его болезнь «даст им вкусить здоровье, и в них ты будешь здоров» (с. 317)[5]. (Такое лидерство лежит в основе психологии Ницше, согласно которому «всё способствующее тому, что он (народ. — Г. К.) господствует, побеждает и блестит на страх и зависть своему соседу, — всё это означает для него высоту, начало, мерило и смысл всех вещей» [17: c. 338].) Двойник манифестирует презрение к морали: «жизнь неразборчива, и на мораль ей начхать» (с. 316). В основе подобного утверждения лежит ницшеанское отрицание морали, которая по отношению к жизни носит враждебный ей характер [15: c. 359]. Исходя из этого, Манн вынужден признать, что «ницшевское восхищение красотою безнравственности, его апология войны и зла и все его раздраженные выпады против морали, гуманности, состраданий, христианства. Внутренний человек Леверкюна «перелицовывает» заповедь «возлюби ближнего как самого себя», утверждая обратное: «не возлюби» (с. 325). Он упраздняет понятие совести. Взамен дает физиологическое объяснение антиморали: «Никогда не слыхал я большей глупости, чем утверждение, будто от больных исходит только больное» (с. 316). Такой тезис о возникновении нового, здорового из больного идет от Ницше, пораженного в последний год своей жизни прогрессивным параличом мозга. В целом искушения Леверкюна строятся на пропаганде наиболее примитивных моральных ценностей в русле философии Ницше, которые в действительности являются антиценностями, а сам двойник оказывается виртуальным типом преступника, выступающим в роли весьма эрудированного философа-циника. В связи с этим власть инфернальных сил является сомнительной (но не для Леверкюна!), в то время как человеческие чудеса (любовь, нравственность, ум, искусство, творчество, душевность), к которым внутренний человек Адриана выказывает небрежение, остаются непревзойденными ценностями[6]. В такой моральной установке двойника не мог не сказаться бунтующий нрав самого Манна, проявившийся еще во время учебы в школе. По его собственному признанию, будущий писатель «ненавидел школу и до самого конца учения не удовлетворял тем требованиям, которые она ко мне предъявляла. Я презирал школьную среду, критиковал манеры тех, кто властвовал над нами в стенах школы, и рано стал в своего рода литературную оппозицию ее духу, ее дисциплине, принятым в ней методам дрессировки» [12: с. 8].
в) Инфернальная правда двойника В рассуждениях адриановского второго «я» о «жизни» в Аду, по всей видимости, отразились впечатления молодого Манна от картины «Страшный суд», которая потрясла писателя во время пребывания в Италии как апофеоз его собственного «пессимистически-морализирующего и антигедонистического умонастроения» [12: с. 12]. Инфернальный двойник Леверкюна отрицает разум как высшее начало человека. А когда отвергается разум, то открывается лазейка для лжи и ее оправдания. Двойник возвеличивает ад, переполюсовывает его с раем, говоря, как трудно в него попасть: «Не так-то легко угодить в ад; там давно не хватило бы места, если бы пускали туда всякого встречного и поперечного» (с. 322). По его мнению, попадания в ад достойны только такие продажные личности, как Адриан: «как раз такие умы, как ты, и составляют население ада… такой теологический фрукт, такой пройдоха, как ты, спекулирующий на спекуляции… это же сущая находка для черта» (с. 322–323). Он дает нравственную оценку подземного обиталища: «“здесь прекращается всё” — всякое милосердие, всякая жалость, всякая снисходительность, всякое подобие респекта к недоверчивому заклинанию: “Вы не можете, не можете так поступить с душой”» (с. 319)[7] и смакует атмосферу ужаса в Преисподней: «в звуконепроницаемой глубине будет весьма шумно, пожалуй, даже чрезмерно шумно от урчанья и воркотанья, от воплей, вздохов, рева, клекота, визга, криков, брюзжанья, жалоб, упоения пытками, так что не различишь и собственного голоса, ибо он потонет в общем гаме, в плотном, густом, радостном вое ада, в гнусных трелях, исторгнутых вечным произволом безответственного и невероятного» (с. 320). Вся эта атмосфера, естественно, является авторской метафорой, поскольку в обществе создан свой стереотип представления жизни в аду, который как субстанция самостоятельно не функционирует. Е. Трубецкой считает, что ад существует через совестный (Божий) суд над совершившим преступление человеком [22: c. 346–347]. Напомним, что сила ада, по словам П. Гуревича, переживается в тревоге собственной вины (см.: [3, c. 204]). В связи с этим нам представляется, что ад — это состояние души. Второе «я» Леверкюна культивирует сластолюбие и объединяет его с глумлением над страданиями тех, кто находится в аду: «Таковое связано с элементом насмешки и великого надругательства, содержащимся в пытке; это адское блаженство равнозначно архижалкому глумлению над безмерным страданьем и включает в свои атрибуты мерзкие жесты и жеребячий смех» (с. 320). Думается, что источником данного гимна сладострастию представляется этика Ницше, в которой такому «благородному» явлению дается одиозная характеристика [17: c. 443]. Двойник выделяет три составляющие ада — му́ку, насмешку и позор: ад в его понимании — это «необычайное соединение совершенно непереносимого, однако вечного страданья и срама» (с. 320). В этом смаковании непереносимых страданий видится источник ницшеанской философии, в которой, по наблюдению Л. Шестова, впервые были провозглашены ужасающие слова: «апофеоз жестокости» [25: c. 521]. Психологический двойник Адриана понимает, что в аду происходит разрушение людских характеров, лишение их духовного стержня. Данное наблюдение лежит в сфере шопенгауэровского ви́дения мира, уверенного, что «мир лежит во зле — дикие пожирают друг друга, а культурные друг друга обманывают, и это называется порядком вещей» [27: c. 371]. Инфернальное видение Леверкюна говорит ему и о человеческих чувствах, останавливаясь, правда, только на ревности и отвергая любовь: «Думаешь, ревность приживается только на вершинах, а в пропастях — нет? Ты, деликатное создание Господне, обещано и помолвлено (имеется в виду с представителями ада. — Г. К.). Ты не смеешь любить» (с. 324). Оно раскрывает объективную причину отказа от любви: «Мои условия ясны и справедливы, они определены правомерным упорством ада. Любовь тебе запрещена, поскольку она согревает» (с. 325). И субъективную причину: «Такая общая замороженность твоей жизни и твоего общения с людьми, с человеком — в природе вещей, вернее, в твоей природе, мы не требуем от тебя ровным счетом ничего нового… холод души твоей должен быть столь велик, что не даст тебе согреться и на костре вдохновения» (с. 325). (Корни такого предпочтения душевного холода уходят в философию Шопенгауэра, который полагал, что в основе человеческого характера должно быть хладнокровие [27: с. 382]. В таком ви́дении холода двойник переиначивает ницшеанское понимание бережливости, «экономии доброты», поскольку для людей она является целебным средством [19: c. 56]. Здесь же холод души упоминается в значении черствости и жестокости. Последней Ницше поет нескончаемый дифирамб. По его мнению, она составляет мучительную сладость трагедии в искусстве и жизни. Под жестокость он призывает изменить «дурацкую старую психологию», в которой жестокость виделась только в чужих страданиях. В действительности же большое наслаждение он усматривает и в своем собственном страдании, «в причинении страдания самому себе» [18: c. 684]. В своем упоении могуществом ада двойник, рисуя его весьма реалистичную картину, отказывается от радостей жизни, предлагая тем самым Адриану искаженное представление о мире [23: c. 319]. Его идейная позиция, характеризующаяся презрением к слабым, опирается на социальную фрустрацию, опирающуюся на один из центральных тезисов философии А. Шопенгауэра, провозгласившего целью нашего бытия уразумение «того, что лучше бы нас совсем не было» [28: c. 170]. г) Убежденность леверкюновского двойника в поддержке таланта инфернальными силами и преступным миром Двойник считает, что вдохновение идет не от Бога (потому что он якобы слишком рассудочен), а от инфернальных сил — неисчерпаемого источника творческого энтузиазма. Поэтому общепризнанная убежденность, что «талант есть божий дар», «талант от Бога», переосмысливается прямо противоположно: «Действительно счастливое, неистовое, несомненное вдохновение… оно не от Бога, слишком уж много оперирующего разумом, оно от черта, истинного владыки энтузиазма» (с. 311). Внутренний человек Адриана уверен, что талант обеспечен силами ада: «Неужели ты веришь в такую чепуху, в ingenium, ничего общего не имеющий с адом? Non datur. Художник — брат преступника и сумасшедшего» (с. 308). В основе этой сомнительной истины лежит суждение Ницше, убежденного в том, что ученого по дебрям пустыни и растительности ведет демон [19: c. 178]. Вместе с тем Ницше уверен и в обратном — в естественном рождении или воспитании таланта, сопровождаемом упорством, выдержкой и энергией, в силу которой он действительно им и становится [Там же: с. 177]. Согласно мнению деперсонализированного «я» Леверкюна, ад только выделяет талант и снимает с него чувство ответственности, т. е. в нашем понимании «творческой организацией» он не является. В случае с Адрианом дается гарантия, что представители ада «только остроумно усилят и раздуют все, чем ты еси» (с. 325), ведь современные художники существуют только с помощью адских сил. Музыку как вид искусства двойник ставит в ряд с богословием, грехом и собой, уравнивая ее с негативными и потусторонними явлениями, а богословие — с демонистикой. Таким образом, несмотря на то, что двойник в мире зла, казалось бы, представляет собой лишь песчинку, он страшен далеко не одним преступлением и не самим собой, а всей преступной карательной системой, к которой он принадлежит. Переосмысливая нравственные ценности, двойник пытается привить Леверкюну общие законы бытия с извращенных позиций[8]. Добро в его понимании оборачивается для других злом. д) Двойник — нигилист Скрытое «я» Адриана призывает его отречься от культуры, ратуя за возвращение к варварству: «Ты не только освободишься от разъедающих сомнений, ты прорвешь тенеты века с его “культом культуры” и дерзнешь приобщиться к варварству» (с. 317). Подобный возврат уже был отмечен Ницше в сформулированном им феномене «обесчувствления высшего искусства» [19: c. 144]. Думается, в основе такого возвращения к прошлому лежит позитивная мысль Шопенгауэра о человеческом опыте [28: c. 329]. Однако Манн писал, что Ницше своими мечтами о варварстве хотел омолодить современную ему культуру, но по нелепому недоразумению немецкое бюргерство спутало с ними фашизм [15: c. 381]. Усугубленное варварство (в противовес гуманизму) фантом считает благом. Мысль эта лежит в русле весьма реакционных высказываний Ницше о движении общества не вперед, а назад. В. Хвостов писал об этом так: «отрицая современную демократию как величайшее зло, Ницше, в сущности, советует нам вернуться к античному рабству» [24: c. 852]. К культуре двойник относится как к отжившему феномену: «С тех пор как культура отбросила от себя культ и сделала культ из себя самой, она и есть отброс, и за какие-нибудь пятьсот лет весь мир так пресытился ею и так от неё устал, словно, salvavenia, съел целый котел этого варева…» (с. 318). Подобная тирада противоречит ценностным основаниям, выработанным человечеством. Н. Бердяев справедливо считал, что «ценности культуры священны, и всякий нигилизм по отношению к ним безбожен» [1: c. 217]. С резонерским сарказмом двойник воспринимает новаторство в музыке и наблюдает кризис в искусстве, имея в виду честных и серьезных музыкантов: «Болезнь, однако, повальная, и люди добросовестные одинаково видят ее симптомы и у себя, и у эпигонов. Не рискует ли творчество иссякнуть?» (с. 311). Второе «я» Леверкюна низкого мнения о музыкальном творчестве, которое, по его убеждению, готово иссякнуть, и поэтому создается через силу: «Всё примечательное, что еще попадает на нотную бумагу, свидетельствует о тягостной вымученности» (с. 311). Такого же мнения он и о способностях художника, в новаторство которого не верит[9]. Двойник критикует фольклорное и неоклассическое направления в музыке, осуждая их представителей за то, что они неэмоциональны и устарели, что «сковывают свой музыкальный порыв и более или менее благопристойно рядятся в стилистические ризы доиндивидуалистических времен» (с. 311). Он негативно относится к поэзии. Поэт (в понимании Ницше это слово уже само по себе ругательное) выступает как «комедиант! Фальшивомонетчик! Закоренелый лжец!», «закоренелый фигляр» и «скоморох» [17, c. 496]. В таком осмыслении роли поэта видна связь Ницше с Вагнером, который тоже нетерпимо относился к поэтам (см.: [14: c. 117–118]). Двойник отрицает психологию: «Психология — Боже милосердный, неужели ты с ней еще якшаешься?! Это же скверный, обывательский девятнадцатый век! Эпоха ею по горло сыта, психология скоро станет раздражать ее, как красная тряпка быка, и кто осмелится докучать психологией, тому просто-напросто дадут по шее. Мы, милый мой, вступаем в эру, которая не потерпит психологических придирок…» (с. 324–325). Духовность и эмоции он подменяет алкогольным опьянением: «Хмель полностью сохраняет тебе духовные силы, более того, иногда он дает им толчок, оборачивающийся лучезарным экстазом, — так что же в конце концов должно угаснуть, если не разлюбезная душа и не драгоценные чувства?» (с. 325). Двойник считает незазорным представляться себе богом во хмелю: «В пьяном самоупоении доступны блаженства такого почти невыносимого букета, что ты, пожалуй, вправе вообразить, будто подобного букетика не было на земле уже тысячи лет, и, чего доброго, возомнить себя богом в озорную минуту» (с. 300). Выводы В целом мировоззрение второго леверкюновского «я» отличается имморалистским характером. Поэтому фантом, появившись вначале как оклеветанная жертва, в массиве своих преступлений, куда входят профанация и отрицание вечных духовных ценностей, проповедование антиморали, опора на силы преступного мира, стремление к авторитарной власти, представляет собой модель извращенной реальности, несущей в себе глобальную угрозу для человечества (Об этом см.: [5]). Мировоззрение Манна внешне как будто бы совпадает с ницшеанским. Но, несмотря на то, что герой романа и его психологический двойник имеют много общего с характером самого писателя, — повышенный интерес к трансцендентному и связанный с ним черный юмор, пессимизм, сопряженный с крушением науки, культуры, искусства и религии, отрицание прогресса в человеческой цивилизации, ниспровержение (в молодые годы) авторитетов и устоявшихся ценностей, — все эти позиции у Манна служат острой провокацией моральной позиции у читателей.
Литература
References
[1] Напомним, что и сам Т. Манн был выходцем из семьи, которая впитала в себя противоречивые черты немецкой психологии, — вольного города Любека, где он родился, и по отцу был праправнуком любекских бюргеров, а по линии матери, обладавшей выдающимися музыкальными способностями, унаследовал веселый нрав, «восприимчивость ко всему художественно ощутимому и, в самом широком смысле этого слова, “к вымыслу влеченье”» [12: с. 7]. [2] Здесь и далее ссылки даются в тексте на изд.: [10]. [3] Говоришь, но не исполняешь своих слов (пер. С. Апта и Н. Ман). 4 По наблюдению А. Данто, Ницше в соответствии со своей концепцией художественной деятельности говорил «о сновидении и опьянении как состояниях вполне артистических или, по крайней мере, соответствующих определенным требованиям, которые необходимы для искусства» [4: c. 59]. Подобное состояние к тому же освобождало этику Ницше от понятия ответственности [16: c. 776]. [5] Эта мысль, по всей видимости, высказана не без влияния А. Шёнберга, которого Т. Манн хорошо знал и имел представление о созданной им додекафонной системе: «Меня называли “совратителем молодежи”, и когда однажды критик сравнил меня с Сократом, я не был уверен, хочет ли он оказать мне честь или же предложить, чтобы меня осудили, как Сократа, и дали чашу с ядом» [26: c. 401–402]. [6] А. Фёдоров пишет, что «дьявол не всемогущ, он не может по-настоящему помочь человеку» [23: c. 310]. [7] Объясняя подобную победу зла над добром, Е. де Роберти пишет, что «в борьбе между силами одного и того же, например, сверхорганического или духовного порядка, зло может — и даже легко — осилить добро: ненависть, например, может одержать победу над жалостью и состраданием. Для этого нужно только, чтобы злые чувства были интенсивнее чувств добрых, или чтоб они раньше последних достигли периода зрелости и полного расцвета» [21: c. 667]. [8] На этот факт обращал внимание А. Фёдоров (см.: [23: c. 313]). [9] А. Фёдоров справедливо пишет о Леверкюне, что он «использует не собственные, оригинальные, а ранее созданные средства и приёмы. Тогда как Верди, например, создавал не только новые оперы, но и новые “средства и условности”» [23: c. 306]. Манн, однако, характеризует дар Адриана как противоречивый (см.: [11: с. 399]). |